Она говорила слабо, слабо, и ее слабые звуки доходили до глубины сердца и тревожили.
– Все говорили, Песька, – и я тоже думала, – что ты самая глупая у нас, – с порывом призналась Этель. – Должно быть, для праведной жизни, для доброй жизни нужен не ум…
– Вот я, Этель, сказала бы жениху так: возьми мои сто пятьдесят рублей, возьми их… И не плакала бы! Я бы только сказала… Но сказала таким голосом, что в нем лежало бы мое сердце. И он бы не взял.
Из лавки доносилось жужжание Голды. И не нужно было догадываться, о чем говорил этот плачущий надоедливый голос.
– Я отдам ему деньги, – вдруг покорно сказала Этель, – я отдам! Может быть, в самом деле, когда отдаешь последнюю душу, последнюю веру, это видно по глазам и имеет власть над чужим сердцем. Моя жизнь! О, если бы я родилась в другой семье, выросла среди других людей, то может быть, может быть…
Она не договорила, – у нее запрыгало лицо, – и с надрывом заплакала.
– Я не могу так глубоко думать, – откровенно созналась Песька. – Я знаю одно: надо быть человеком, человеком…
Разговор прервал Фавл. Он вбежал в лавочку сморщенный какой-то постаревший и, запыхаясь, прокричал:
– Только что случилось несчастье. Башмачник Лейзер повесился. Во дворе повесился. На своем поясе. Доктора его признали годным, – и он повесился. Вышел и повесился. Жена уже не кричит. Она лежит возле него как мертвая. А дома трое детей.
– О, жизнь, – произнесла Песька, – о, жизнь…
Теперь лишь открылась ей тайна собственного сердца. Все время отчего-то ныла и недовольна была душа ее. Она и понимала, но не постигала… Война, война! Она знала все, что все знали против войны, против злой необходимости пожертвовать жизнью бесцельно, бессмысленно, но не это ее задевало, а мучила внутренняя, сочившаяся кровью рана, протест без проклятий, какая-то незнакомая боль… И она не постигала, как будто забыла известное, важное, – и страдала! Иногда ей казалось, вот-вот беспокойство разрешится, найдется ответ, но не было ответа, не приходило разрешение, и терзало душу беспредметное отчаяние, далекое и странно близкое. Теперь лишь раскрылась тайна ее сердца! С ее внутренней душой имела связь смерть человека, призванная, преступная, – пришел свет, и словно невидимой рукой опять зажглись слова, столь прямые, столь справедливые, которых не хватало ей, которые знала давно…
– Не надо бороться, не надо. Никогда не надо! Вот правда!
И казалось ей, лишь только эта тайна будет сказана вслух, мир оденется в новые одежды, и над людьми засияет прекрасное солнце любви и добра…
– Я пошла бы туда, – возбужденно выговорила она, – я сказала бы, но я не в силах подняться…
В лавочке стихло. Старики ушли с Фавлом. И довечера в доме была страшная, неуклюжая тишина, точно после похорон, точно после замолкнувших рыданий. Насыщенный ужасом город, пропадая во мраке и отчаянии, как бы сгинул в этом зловещем молчании, и, чудилось, он никогда уже не закричит своими голосами победы и мучения, и будет тихо, скорбно, страшно до скончания мира…
– А от Левки все нет вестей, – произнесла Голда, когда наступила ночь. – Но если его поймали… И если его поймали!..
На дворе было невесело… Отовсюду нагнало туч и с сумерек падал осенний дождь, нехороший дождь. Голда закрыла двери от лавочки крюком, как делала зимой, но настойчиво стучали в окна струи воды, и казалось, там на улице происходит недоброе, ходит несчастье с клюкой в руках и стучит, стучит…
– Мне весь день кажется, что вот-вот кто-то придет, – выговорила Песька. – Я беспокоюсь и не знаю отчего.
Ей не ответили, и каждый подумал про себя: бедная, бедная!
Старик начал раздеваться. На стенах появились тараканы и зашуршали; и они творили жизнь!
– Да, надо ложиться, – зевнув до слез, произнес вдруг Мотель, выходя в лавочку, и все вздрогнули.
– Подожди, – дрожащим голосом сказала Этель, – я сейчас приду и помогу тебе.
Он взглянул на нее и дико обрадовался.
«Ого, – подумал он, – ого!..»
Старуха начала ворчать. Что за разговоры ночью? Маня, раздевшись, стояла уже у дверей, играя наготой перед Мотелем, и когда перехватила его жаркий взгляд, улыбнулась, потушила лампу и легла.
– Плохо тому, кто теперь переходит границу, – зевая, произнесла Голда и прислушалась.
– Есть Бог, – прошептала Песька. – Он есть, мать.
А ночь шла. Как усталый путник в бесконечной степи, без звезды впереди, она шла усталая, залитая кровью, залитая слезами, она шла, чтобы идти и снова придти и идти без конца. И шла безрадостная навстречу безрадостному дню…
Вошла Этель, и во тьме шаги ее казались покорными.
– Кто там? – прошептала Песька.
Она присела на кровати, морщась от острой боли, и, повернувшись, бросила во тьму:
– Моя душа с тобой, Этель!
Этель не ответила и пошла раздеваться.
– Кто-то стучит, – произнесла она вдруг громко и прислушалась.
– Где стучат? – спросила Голда сонным голосом.
Песька замерла.
– Конечно, это он, – пронеслось у нее.
– Стучат, – послышался из лавочки голос Мотеля. – Сейчас узнаю, что это.
– Опять разговоры, – проворчал Мендель. – Даже ночью нет покоя!
Упал железный крюк. Проснулся ребенок и от страха заплакал.
– Вот уж ночь, – недовольно сказала Голда и поднялась. – С кем это Мотель разговаривает?
Донеслось восклицание, потом голос, знакомый, невозможный…
– Но это Левка, – все плохо соображая, крикнула Песька, – ну да, Левка. Я с ума сошла! Зажги, Этель, лампу.
Никто не понимал, что случилось, а темнота вносила еще больший беспорядок в начинавшийся шум.
– Кто приехал, кто? – допрашивала Голда, поймав чьи-то руки. – Как он смел приехать, слепая лошадь! Пусть едет назад!